БЕСЕДЫ С ЛЕМОМ

БЕСЕДЫ С ЛЕМОМ

Предлагаем вашему вниманию фрагменты из книги Станислава Береся "Беседы с Лемом".

У МЕНЯ АЛЛЕРГИЯ НА НАУЧНУЮ ФАНТАСТИКУ

С. Бересь: Существуют разные разновидности этой фантастической литературы.

С. Лем: Разумеется. Но если писателя однажды поймали с поличным при написании чего-нибудь этакого, то с ним уже покончено навсегда. Казимеж Брандыс сперва сочинял ужасную дрянь, вроде "Граждан", а потом, когда он поумнел и пошел в другом направлении, читатели засыпали его письмами с горькими упреками. Я такие письма получал тоже. У меня даже есть экземпляр "Абсолютной пустоты", который какой-то разъяренный читатель исписал всевозможной руганью - потому что раньше ему полюбились мои "Астронавты".

С. Б. Но это, похоже, не особенно вас заботит?

С. Л.: Само собой. Но из-за этого у меня были заботы иного рода: я никак не мог пробиться к "своему" читателю на Западе. Ведь там разные читательские аудитории гораздо более изолированы друг от друга, чем у нас. Те, кто не читает фантастику по тем же причинам, по которым и я ее не читаю, не брали моих книг в руки, - пока, наконец, упорная работа нескольких десятков критиков не заставила их обнаружить нечто такое, что обычно причисляют к научной фантастике, но что вовсе не является ею, если приглядеться получше.

С. Б.: Напрасно вы так бурно протестуете. Ведь тут есть свои плюсы: вы можете быть самым выдающимся представителем научной фантастики, а не всего лишь одним из множества авторов "обычной" литературы.

С. Л.: Премного благодарен за утешение. Только, знаете ли, тут приходит на ум пословица: "Среди слепых и кривой король". А не так уж приятно быть одноглазым королем среди слепцов. Можно сказать иначе: там все идиоты, а среди них один недоумок. Вы бы согласились им быть?

С. Б.: Нет.

С. Л.: Зачем же тогда подсаживать ближнего на трон в царстве дремучих умов! Впрочем, я - имею в виду не только это: никто не имеет права... то есть - каждый имеет право делать с моими книгами, что пожелает, а я не имею права требовать от читателя ничего. Но и сам я, как писатель, чувствую себя совершенно не связанным тем, какую этикетку на меня налепили.

С. Б.: Вы затронули очень трудный для критика вопрос. Я и в самом деле не знаю, как провести отчетливую разграничительную линию между двумя этими областями литературы. Есть очень широкий спектр состояний и переходных разновидностей.

С. Л.: Я отдаю себе в этом отчет. Например, "Игра в бисер" Г. Гессе - это мечта о каком-то универсальном языке, понятном для всех, независимо от национальности. "Степной волк" - тоже в каком-то смысле фантастика. Из этого смешения реалистического и фантастического элемента может получиться все, что угодно.

Упорные попытки возвести непроницаемые перегородки между жанрами всегда представлялись мне неумным занятием. Ведь литература развивается - благодаря различного рода гибридизации и скрещиванию. У биолога - таксономиста есть очень простой критерий: организмы, не дающие способного к размножению потомства, - относятся к разным видам. И все. На этом основана вся таксономия со времен Линнея. Между тем в теории видов и жанров литературы все совершенно иначе.

Я часто убеждался, что гибридное и даже "кровосмесительное" скрещивание - дает очень интересные результаты. Скрещивание "высоких" и - "низких" компонентов мы находим у самых выдающихся писателей. Оно есть у Сервантеса, у Достоевского, у Набокова. Но выловить эти ингредиенты, выделить элементы, из которых удалось создать великолепный сплав, - очень и очень непростая критическая операция. Этого нельзя доказать абсолютно надежно эмпирическими методами.

С. Б.: Над западной фантастикой вы уже достаточно поизмывались в "Фантастике и футурологии". Припомнить хотя бы помещенную там ядовитую схему. Но из нее немного можно узнать, например, о советской научной фантастике.

С. Л.: Собственно, кроме нескольких книг, таких, как "Пикник на обочине", я не нашел там ничего, что меня увлекло бы. "Пикник" пробуждает во мне что-то вроде зависти, как если бы я должен был его написать. С точки зрения искусства повествования он необычайно увлекателен, хотя авторы, пожалуй, малость переборщили. Эта книга потому так хороша, что там есть новая, оригинальная разработка классического мотива, появившегося еще в "Войне миров" Уэллса - мотива вторжения на Землю. Это, несомненно, наиболее удачная книга Стругацких, хотя нельзя отказать в беллетристической ценности повести "Трудно быть богом". Правда, ее восприятие очень затрудняет, предпосылка авторов о полном сходстве инопланетных существ с людьми. Я в это просто не могу поверить! Разве что это сказка, но в качестве сказки она совершенно сбивает меня с толку.

Есть у них еще одна книга - "Малыш". Там необычно поставлен вопрос о невозможности контакта с другой цивилизацией - замкнутой и избегающей какого-либо контакта.

Уже несколько лет я не читаю подобной литературы - ни американской, ни советской. Но, судя по тому, что я читаю и слышу, ничего интересного там сейчас не происходит.

С. Б.: А как вы оцениваете возможности влияния НФ на литературу "главного русла", а также на науку? Западные критики утверждают нередко, что эти возможности велики.

С. Л.: Их вообще нет! И не потому что я такой уж ярый недруг научной фантастики, а потому, что у меня есть доказательство - книга американского социолога, который изучал обстоятельства, связанные с началом "космической эры". Там есть раздел, посвященный вопросу о вдохновляющей роли НФ в науке и литературе. Нет никакой роли - НФ вторична. Добро бы еще эти авторы вдохновлялись тем, что вычитали у Бора, Меллера, Эйнштейна или Дарвина, это было бы замечательно. Так нет же - они вдохновляются исключительно тем, что вычитают в газете. Это пятидесятая вода на киселе. Наивно и примитивно. Поскольку же, как известно, и слепой курице иной раз попадется зерно, то по чистой случайности временами появляется нечто такое, что с некоторой натяжкой можно счесть предсказанием. Но никакой вдохновляющей роли НФ нет.

С. Б.: Любопытно. Ведь среди писателей-фантастов попадаются выдающиеся умы!

С. Л.: Это кто же?

С. Б.: Ну, хотя бы Стругацкие, Амосов, Кларк, Азимов.

С. Л.: О Стругацких я отзывался хорошо. Амосов прежде всего хирург; его научные концепции слабоваты, а фантаст из него посредственный. Азимов вообще не творческий ум. Он был преподавателем биохимии, что у нас соответствует уровню лектора. Он состряпал множество невероятной халтуры. У нас переведены несколько его лучших книг, а ведь он их написал больше ста. Чудовищно!

Он уже стал писать книжки под названиями "Что такое атом", "Что такое планета", "Как работает электромотор" и заработал на них кучу денег, потому что уже имел известное имя. Вы ведь знаете, как это бывает: тут просят написать что-нибудь для энциклопедии, там для альманаха, там для газеты... Одно время меня просто завалили такими предложениями, и я отвергал их до тех пор, пока меня не оставили в покое. Жаль было времени. Уже одно то, что он с такой охотой за это взялся, очень ему повредило в моих глазах. Азимов плыл по течению, которое несло его, куда хотело.

Кларк - это действительно незаурядный ум, правда, скорее инженерного, чем абстрактно-теоретического плана. Но у него было несколько превосходных идей, а особенно одна: насчет спутников, которые выводятся на стационарную орбиту и используются в качестве телерадиопередатчиков. Он по сей день (он говорил об этом не раз) жалеет, что не запатентовал в свое время эту идею. Сегодня у него было бы целое состояние. Но как писатель он довольно-таки слаб. Осмелюсь сказать, что он ненамного лучше нашего Владислава Уминьского.

Оригинальным умом был Филип Дик. Виткаций лишь похвалялся, будто ложками ел наркотики, тогда как тот действительно это делал. Гашиш, героин, ЛСД и так далее. Может быть, найдется несколько выдающихся ученых, которые временами занимаются научной фантастикой. Я знаю одного, его специальность - космология... Не называю имени, а потому скажу: физик он второго разряда, писатель - третьего!

Когда-то было иначе: писатель милостью божьей, хотя бы Уэллс, заглядывал на фантастическое подворье, чтобы что-нибудь там урвать. Ведь если тебе довелось однажды сочинить эпическую поэму, это не значит, что ты уже не можешь писать сонеты. Это вот только Лему запрещают делать.

С. Б.: Вы в самом деле уверены, что дно НФ ниже дна "нормальной" литературы?

С. Л.: Откуда мне знать? Где дно научной фантастики, я более-менее знаю, потому что вынужден был усердно читать ее. Но откуда мне знать, где находится дно нормальной литературы?

С. Б.: А все-таки как насчет дна НФ?

С. Л.: Пожалуй, в социалистических странах дно литературы все же чуть поглубже.

С. Б.: Из-за коммерциализации западного книжного рынка?

С. Л.: Писатель на Западе - это работающий на заказ поденщик, который должен возможно быстрее написать возможно большее количество текстов. Проблема лишь в том, чтобы продать их. Я вовсе не шучу, потому что это серьезный вопрос.

Не знаю, в самом ли деле лучше, когда замечательный талант сидит на чердаке с пузырьком чернил и стопкой бумаги и подыхает с голоду, но ведь некоторым это выходит на пользу. Профессиональная и материальная мотивация ведет к кошмарным последствиям: со временем даже блестяще дебютировавший писатель начинает производить продукцию на погонные метры. Они даже не пробуют мыслить чуть-чуть смелее. Материалы в журналах НФ - это во всех отношениях антология убожества. В точности как на складе мануфактуры, заваленном дешевым ситцем, который сбывают чернокожим туземцам с ручкой от чайной чашки в носу.

С. Б.: Вы действительно считаете, что литературного хлама в НФ больше, чем в "нормальной" литературе?

С. Л.: Хлама, пожалуй, столько же, но нет вершин. Над нормальной литературой высятся Гималаи Достоевских, Толстых и Маннов. В научной фантастике этого нет и в помине.

С. Б.: Если дело настолько уж плохо, то объясните, пожалуйста, что толкает вполне неглупых людей в эту выгребную яму?

С. Л.: Это, наверное, связано с гомогенизацией больших читательских аудиторий. Чем меньше компетентен читатель, тем большее внимание он обращает на занимательную фабулу. Антек пнул в зад Маньку - больше ничего не происходит. Вопросы литературного мастерства, искусства повествования, языка их совершенно не интересуют. Стоило бы провести исследования в области социологии чтения НФ.

Существует молчаливое большинство читателей, о которых мне ничего не известно, но я имею некоторое представление о тех, кто на Западе пишет в любительских журналах и устраивает периодические конкурсы НФ. Вопросы литературы не существуют для них вообще! Вы понимаете, что это значит: не существуют?! Им, конечно, известно, что такое литературный вымысел, ведь это взрослые люди, но из этого ровно ничего не следует. Они вообще не слыхали о каком-то там Уэллсе! Как же, ведь это такая древность! Кому интересно читать книги с пожелтевшими страницами? Кому захочется носить брюки по моде 1947 года? Там действительно так думают! Они не читают ничего, кроме НФ.

Знания о физике? Из НФ. О биологии? Из фантастики. Американские психологи попытались воссоздать психофизический тип читателей и авторов НФ. И знаете, что оказалось? Чаще всего это молодые люди со множеством комплексов, страдающие от одиночества неудачники. Нередко им просто не везет с женщинами. Найдет такой субъект себе девушку - и очень скоро перестает издавать эти научно-фантастические журнальчики. Это просто средство приятельского общения. Нельзя издавать любительский журнал, где печатались бы вещи вроде "Дунайских элегий" Рильке. Убейте меня, но нельзя так - распугаешь возможных невест.

А НФ и популярна, и современна. Не то что детективный роман - нет трупов, нет убийцы. Есть другие миры, есть наука, есть космос. (Крик.) Но эти другие миры фальсифицированы! Космос фальшивый! Физические параметры фальшивые! Характеры героев фальшивые! Механизм научных открытий - фальшивый! Политическая реальность - фальшивая. Все с начала до конца фальсифицировано!

В заурядном детективе больше правды, чем в этой чепухе. Там хоть сидят на стульях, едят из тарелки, ездят на автомобиле; после НФ этот реализм мне очень по вкусу. Слово даю, это святая правда.

Несколько лет назад - я тогда болел гриппом и лежал в постели - получил от одного западного издателя НФ большой ящик с книгами. Я брал одну за другой, и мне делалось не по себе, просто в глазах темнело. Среди этих книг оказался - по ошибке, должно быть, - скромный роман из провинциальной жизни. Там была кухня, мать, дети, и они просто разговаривали друг с другом. С каким наслаждением я читал о том, как мать варила суп! А ту продукцию я уже просто не мог читать. Я не выношу бредней! У меня аллергия на НФ, как на пыльцу растений, если я забыл принять противоаллергическое лекарство. Такие книги я сразу же забрасываю в угол.

Что люди в этом находят? Да, да, это очень интересный вопрос! Я могу представить себе, что чувствует читатель "Войны миров" или "Трудно быть богом", но здесь - не знаю.

С. Б.: Я еще ни разу не видел вас таким негодующим, как, сейчас, когда речь зашла о научной фантастике.

С. Л.: Я всегда говорю об этом с такой горячностью - ведь я, как дурак, потерял уйму времени, разъясняя, убеждая и апостольствуя в Америке, за что на меня обрушили множество инсинуаций. В письме, одному своему австралийскому утешителю я как-то заметил (и вполне справедливо), что выставил себя шутом, потому что добрых несколько лет, вел себя как мессионер, проповедующий в борделе.

О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

С. Л.: У русских как далекая и прекрасная звезда сияет Достоевский; ему всегда удается меня "заморочить", привести в такое душевное смятение (этого смятения, впрочем, я не люблю, да и кто бы мог полюбить?), перед которым я просто беспомощен. Его стремление исследовать все до конца настолько сильно, что в конце концов чувствуешь себя побежденным.

С. Б.: Раз уж речь зашла о Достоевском: я заметил, что чаще всего вы обращаетесь к "Запискам из подполья". Почему именно эта книга так важна для вас?

С. Л.: Господи, да ведь в этой книге, как чудовищные эмбрионы, запрятаны все "черные философии" ХХ века. Там вы найдете все терзания всевозможных Камю. Там все упаковано так плотно, как в головке сперматозоида - там в зародыше можно обнаружить почтенного Адольфа Гитлера со всеми его потрохами. Чтобы все это осовременить, надо бы только ход рассуждений в нескольких местах подправить, особенно там, где речь идет о колесиках в фортепьяно и о клавишах, и еще там, где Достоевский говорит, что человек нарочно сойдет с ума, только чтобы остаться непредсказуемым.

Этот вопрос уже решен, ведь детерминизм на одном уровне не отрицает индетерминизма на другом уровне, а понятие статистической вероятности позволяет сохранить тезис о полной свободе воли, хотя нам ведь не все позволено. Словом, тут пришлось бы кое-что добавить. Но все остальное, все, что касается этих кричащих противоречий, этих адских бездн природы человека, - все это как нельзя более современно и будет современно до тех пор, пока существует человек. Это меня всегда захватывало. Мне по душе также некоторые книги Набокова, особенно "Лолита", построенная необычайно точно (в отличие, например, от его же "Бледных огней", где уже заметно некоторое нарушение пропорций). Набоков умеет делать это так превосходно, с таким леденящим холодом, что даже оторопь берет. Часто этого просто нельзя объяснить.

Когда-то я был под впечатлением книг Солженицына: "Один день Ивана Денисовича" и "В круге первом". Мне бы хотелось отделить это впечатление от политической стороны дела, но мы уже не в силах от нее отвлечься. Его книги нельзя читать так, как "Красное и черное" Стендаля. Как ни странно, для меня это литература не самого высокого полета, хотя с точки зрения искусства повествования она необычайно последовательна. Тут какое-то особое любопытство - может быть, что-то вроде политической порнографии? Но при чтении этот элемент невозможно отделить от "объективной" оценки. Это суп, приправленный так остро, что обжигает язык, и поэтому глотаешь его с особенной жадностью. Это были сумасшедшие недели...

С. Б.: В Советском Союзе вы необычайно популярны. Ваши книги (об этом мне рассказывали мои друзья) встречают там на "ура".

С. Л.: В Советском Союзе меня издают громадными тиражами. Когда вышла, на польском и русском "Книга друзей", то многие писатели сочинили для нее сомнительной достоверности тексты о том, как они любят Советский Союз или же о том, как их любят в этой стране. Едва ли не единственный невыдуманный текст в этой книге - мой. Невыдуманный, ибо то, что я пережил в Советском Союзе, не довелось пережить никакому другому польскому писателю.

С. Б.: Пожалуй, было бы уместно рассказать здесь об этом подробнее.

С. Л.: С удовольствием, потому что это было великолепно. Когда, уже много лет тому назад, я впервые приехал в Москву в составе делегации польских писателей, то стихийный напор научной интеллигенции, от студентов до академиков, буквально оторвал меня от группы, для которой была составлена программа пребывания в СССР. Две недели я практически не видел коллег, потому что меня возили в МГУ, на атомную электростанцию, в Институт высоких температур, а потом еще в Харьков.

Ученые довели дело до того, что польское посольство, ошеломленное этим натиском, устроило что-то вроде коктейля, на который явилась элита советской науки, чтобы приветствовать меня. Это были сумасшедшие недели, секретариат посольства стал моим секретариатом, столько приглашений посыпалось отовсюду. А затем появились космонавты (Егоров и Феоктистов) и окончательно меня реквизировали.

Когда год спустя я снова приехал в составе какой-то делегации, все повторилось с еще большим размахом. Помню встречу со студентами МГУ; на нее явилась такая толпа, что я, должно быть, выглядел как Фидель Кастро в окружении поклонников. Если уж русские переживают "интеллектуальное приключение", температура их чувств несравненно выше, чем в любой другой стране. Сартр, вернувшись из Москвы, где его носили на руках, был буквально пьян. Я тоже испытал это. Русские, если их кто-то увлек, проявляют такой энтузиазм и самопожертвование, настолько великолепны, что это просто неописуемо.

Должен сказать, что я вообще не был в состоянии разглядеть советскую действительность - меня все время отгораживала от нее человеческая стена. Тогда я был еще достаточно молод и крепок, чтобы все это вынести, но бодрствовать приходилось по 18 - 20 часов в сутки. Я почти вообще не спал, ведь телефоны начинали трезвонить с шести утра. Во всем этом участвовали целые тучи ученых; меня тащили на частные квартиры, в библиотеку имени Горького, к президенту Эстонской АН, но ни одного писателя там не было, если не считать меня самого. Это был невероятный круговорот. Я испытывал ощущение "эрзац - триумфа" - ведь я предпочел бы, чтобы все это происходило на родине.

Когда советский физик И. Франк, Нобелевский лауреат, приехал в Краков, то прежде всего он связался со мной. Две недели мой дом был местом паломничества. Когда приезжала какая-нибудь советская делегация, я знал, что рано или поздно они нагрянут ко мне - обычно они требовали этого от своих гидов.

Так что я не могу жаловаться на недостаток внимания, напротив, меня чуть ли не заласкали насмерть. В польском посольстве в Москве я сам себе представлялся какой-то заморской диковиной. Эти горящие энтузиазмом ученые так меня превозносили, и все это было так стихийно и искренне, что трудно было устоять. Вспоминая об этом в "Книге друзей", мне пришлось приглушить краски.

С. Б.: Значит, именно такого энтузиазма вам недостает на родине, в такой атмосфере вам хотелось бы жить и работать?

С. Л.: Поймите меня правильно. Люди знаменитые и выдающиеся всегда родом издалека. Ошеломляющие дозы энтузиазма достались мне потому, что я появлялся редко и ненадолго. Там у меня было ощущение, что я просто необходим. Для иллюстрации расскажу о двух случаях.

Когда меня привезли в Харьков, то, хотя из самолета разрешается выходить только по трапу и потом надо ехать в особых вагончиках, местные ученые буквально вытащили меня из самолета и посадили в "Волгу", которая помчалась в город. Картина была забавная: я был так завален хризантемами (а дело происходило поздней осенью, и других цветов не было), что сам себе казался трупом какой-то очень важной персоны, которую везут хоронить. Меня засыпали грудой ужасно холодных, белых и влажных цветов, словно в День поминовения усопших. Можно было подумать, что для этого случая выкупили все цветы в Харькове.

Я провел там два дня, но ничего не видел - не видел даже ни одной улицы. Накануне возвращения в Москву несколько десятков профессоров и доцентов провожали меня в гостиницу, и навстречу нам попался пьянчуга, который что-то рычал и передвигался по синусоиде; и вот мои почтенные опекуны сгрудились вокруг меня, словно наседки, оберегающие выводок от ястреба - чтобы избавить меня от лицезрения неприятной действительности.

Второй случай - это когда профессор Капица, тоже Нобелевский лауреат, любимый ученик Резерфорда и "старейшина советской физики", захотел со мной побеседовать. К ужасному разочарованию сотрудников, он заперся со мной на все засовы у себя в кабинете, и там мы обсуждали вопросы земли и неба. Когда я вышел и увидел разочарованные лица собравшихся, то легкомысленно пригласил всех, кто хочет со мной поговорить, прийти в гостиницу вечером. Народу пришло столько, что я испугался. Это был очень большой номер, но все стояли - сесть невозможно было даже на полу. Получилось что-то вроде митинга с участием человек этак шестидесяти. Невзирая на то, чего они от меня ожидали и чего стоит моя литература, это было необычайно искренне. А советская наука - настоящая наука. Вопреки тому, что иногда говорят, у них самая настоящая, солидная, а не "картонная" и не "бутафорская" космонавтика.

Мир русской науки был для меня большой неожиданностью. Я, должно быть, заменял им всех: Камю, Сартра, Джойса, Кафку. Это очень сильно контрастировало с тем, что было в Польше. На родине у меня тоже есть настоящие читатели, на температуру встреч я тоже не могу жаловаться, но так никогда не было.

КИНОРАЗОЧАРОВАНИЯ

С. Б.: Насколько я помню, в своих интервью Вы не слишком-то лестно отзывались о самой прославленной экранизации прозы Лема, то есть о фильме "Солярис", а заодно и о самом Тарковском.

С. Л.: У меня есть принципиальные возражения к этой экранизации.

Во-первых, мне бы хотелось увидеть планету Солярис, а режиссер, к сожалению, лишил меня этой возможности - ведь он снял камерный Фильм.

Во-вторых (и во время одной из наших ссор я сказал об этом Тарковскому), он снял вовсе не "Солярис", а, "Преступление и наказание". Ведь из фильма следует лишь то, что этот паскудный Кельвин довел бедную Хари до самоубийства и терзался из-за этого угрызениями совести, особенно, когда она появилась опять, и притом в обстоятельствах странных и непонятных.

У меня за этими поочередными появлениями Хари стояла некая концепция, которая восходит чуть ли не к Канту. Существует ведь "вещь в себе", Непознаваемое, Вторая Сторона, пробиться к которой нельзя, - с тем, однако, что в моей прозе все это воплощено и аранжировано совершенно иначе... Хотя должен оговориться: весь фильм я не видел, только минут двадцать второй серии; но я хорошо знаю сценарий, потому что у русских принято присылать копию автору.

А совсем уж ужасно было то, что Тарковский ввел в фильм родителей Кельвина и даже какую-то его тетю. Но прежде всего - мать, а "мать" - это "Россия", "Родина", "Земля". Это меня уже не на шутку рассердило. В тот момент мы были как две лошади, которые тянут телегу в противоположные стороны.

Впрочем, то же самое случилось позже со Стругацкими, когда Тарковский снял "Сталкера" по повести "Пикник на обочине" и сделал из этого такой паштет, которого, по правде сказать, не понимает никто, зато он в самый раз печален и мрачен.

Тарковский напоминает мне поручика эпохи Тургенева: он необычайно симпатичен и обаятелен, но погружен в какие-то собственные видения и просто неуловим. Его совершенно невозможно "поймать" - всякий раз он уже где-то далеко-далеко. Такой уж он человек. Когда я это понял, то оставил его в покое. Этого режиссера уже нельзя переделать, а прежде всего ему ничего нельзя объяснить - он и так из чего угодно сделает свое собственное.

В моей книге необычайно важна была вся область рассуждений и вопросов познавательного, эпистемиологического характера, тесно связанная с соляристической литературой и самой сущностью соляристики. К сожалению, фильм почти совершенно очищен от всего этого. Судьбы людей на станции, из которых мы узнаем лишь отдельные эпизоды при очередных наплывах камеры, - это тоже не какой-нибудь "экзистенциальный анекдот", но, скорее, громадный вопрос о месте человека во Вселенной, и так далее. У меня Кельвин решает остаться на станции, не имея даже тени надежды; Тарковский же создал образ, в котором появляется какой-то остров, а на острове домик. А когда я слышу про домик на острове, то просто выхожу из себя от возмущения...

Словом, эмоциональный соус, в который Тарковский погрузил моих героев (не говоря уж о том, что он начисто ампутировал "сциентистский пейзаж" и ввел массу всяческих странностей), для меня совершенно невыносим.

С. Б.: Вам нелегко угодить.

НЕ УТРАЧЕННОЕ ВРЕМЯ

С. Б: Поговорим сначала о жизни. Разумеется, о вашей жизни, немалые фрагменты которой можно найти в "Высоком Замке".

С. Л: Хорошо, попробуем. Если речь идет о ребенке, которым я тогда был, то в этой книге описал все по возможности верно; но тогда я еще не осознавал, что был, в сущности, одиноким ребенком и наслаждался своим одиночеством, что товарищи мне не очень-то были нужны, что свои тогдашние чудаковатые размышления предпочитал обществу сверстников. Как видно, я с самого начала был довольно-таки одинокой фигурой.

С. Б.: Обычно отсутствие детских и юношеских привязанностей компенсируется сильной привязанностью к отцу с матерью.

С. Л.: Что касается моих: отношений с отцом и матерью, то я предпочел бы ограничиться тем, что написал в "Высоком Замке".

С. Б.: Как хотите. Но, признаюсь, не прочь был бы услышать хоть несколько слов о вашей матери. О роли отца в формировании вашей личности можно составить представление по "Высокому Замку", а присутствие матери там сведено к минимуму. Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду: отец как интеллектуальное, мать - как нравственное начало...

С. Л.: Понимаю, но тут вы ни до каких архитипов не докопаетесь. Что ж, у моей матери, собственно, не было никакой профессии - она была домашней хозяйкой. Штопала мне носки, занималась мною, но доверительных отношений у меня с нею никогда не было. Скорее с отцом. И хотя он был очень занят, я высоко ценил те минуты, когда он отрывался ради меня от своих занятий.

С. Б.: Ваши гимназические годы описаны в "Высоком Замке" довольно подробно, но дальше опускается плотный занавес. Вы не хотели бы его приподнять?

С. Л.: Попробую, хотя и не поручусь за хронологическую точность воспоминаний. С 1939 года я был студентом Львовского медицинского института, но попал туда окольным путем. Перед тем сдавал экзамен в Политехнический институт, больше отвечавший моим интересам. Экзамен я сдал, но не был принят из-за социального происхождения (отец - зажиточный ларинголог, а значит, средняя буржуазия). Тогда отец решил пустить в ход знакомства. Раньше он был ассистентом профессора Юраша на медицинском факультете Университета Яна Казимира во Львове, и благодаря помощи очень известного тогда биохимика, профессора Парнаса, ему удалось устроить меня - впрочем, без малейшего энтузиазма с моей стороны - на медфак.

Сознавая, что это уже что-то и все равно делать что-нибудь надо, я учился вплоть до нападения гитлеровской Германии на Россию. А потом все пошло к черту - о дальнейшем учении не могло быть и речи. Все лето сорок первого года семья размышляла, что со мной делать, так как я выражал абсолютное отвращение к какой-либо конторской деятельности. Тогда какой-то знакомый отца устроил меня в немецкую фирму под названием "Rоhstofferfassung". Я работал в гаражах и буквально ничего не умел. На счастье, у меня были так называемые "зеленые права", то есть полученное мною перед войной водительское удостоверение. Оно-то и было моим единственным козырем, позволившим мне стать - даже не автомехаником, а таким... помощником на все руки.

Я зарабатывал девятьсот оккупационных злотых и пробовал переквалифицироваться - работа у моторов была для меня слишком скучной. При немцах каждый старался на бумаге получить квалификацию выше той, какой он действительно обладал, поэтому я именовался "автоэлектриком" или "автомехаником". Потом стал учиться сварочным работам и в конце концов чему-то там научился, хотя сварщик из меня был никудышный.

С. Б.: Мне приходилось слышать о вашем участии в движении Сопротивления...

С. Л.: Это преувеличение. Время от времени - что было, впрочем, самым интересным в тогдашней моей жизни - моя фирма устраивала автомобильные экспедиции на поля больших танковых сражений, где-то под Городком и Равой Русской. Там я кислородным аппаратом разрезал корпуса подбитых танков. Подозреваю, что весь этот металлолом шел на заводы Круппа, но наверняка не скажу. Устраивались также экспедиции на "склад трофеев германских военно-воздушных сил" на территории Таргов Всходних - там накопилось огромное количество вооружения, брошенного отступающей Красной Армией.

Помню, там были совершенно целые автомобили. Как-то раз мне велели разобрать очень большую санитарную машину; в снегу под нею (дело было зимой) я нашел мешочки с порохом и немного патронов. И тогда я решил передать это какой-нибудь подпольной организации. Я установил контакт с людьми, работавшими на какую-то подпольную организацию, не знаю даже какую, и какое-то время передавал им найденные мною взрывчатые вещества, плоские передатчики, снятые с разбитых советских танков, штыки; в общем, я вынес под комбинезоном довольно много всякой всячины и передал все это тем людям.

Контакты сводились к минимуму. Так меня учили: поменьше спрашивать и не стараться узнать больше положенного. Мое дело - доставлять боеприпасы, которые идут на борьбу с немцами, и конец. Никаких подробностей я не знаю. Мне только было приятно чувствовать, что и я причастен к какому-то патриотическому делу. Во Львове положение было тогда довольно сложное, значительные группы населения рассчитывали на то, что немцы поддержат идею "самостийной Украины"; но знаю точно, что это была польская организация.

С. Б.: Вернемся, однако, к акупационной повседневности.

С. Л.: В 1943 году я каким-то образом "влип"; пришлось сменить фамилию и жить с родителями по фальшивым документам. Потом перебрался на Зеленую улицу, там снимал комнату. К тому времени я уже не работал и находился на содержании у отца. Тогда уже начинали поговаривать о русских и их больших зимних наступлениях.

Когда я работал в гараже, моя интеллектуальная жизнь почти полностью прекратилась. Сами понимаете: дорога на работу, возвращение, восемь часов физического труда. Да к тому же часто всю ночь приходилось делать какую-нибудь аккордную работу. Это не способствовало умственному развитию. Одна-две книжки мало могли помочь делу.

Потом, в июле 1944 года, оккупация кончилась, и Львов заняла Советская Армия. Я немедленно подал заявление в мединститут и вскоре приступил к занятиям.

С. Б.: Так просто подали заявления. и готово? Ведь там дважды проходил фронт! Архив, разумеется, ко всем чертям, преподаватели убиты или разбросаны кто куда...

С. Л.: Погодите. Это любопытнейшая история, я вам сейчас расскажу.

Мне помог случай. Я встретил старого приятеля и узнал от него следующее. Когда немцы заняли здания Переломным моментом моей биографии и моего интеллектуального развития стала встреча с доктором Мечиславом Хойновским, который оказал огромное влияние на всю мою жизнь. Я уже не помню, кто меня направил к нему. Он как раз переезжал с улицы Шопена, когда я явился к нему со своим "бесценным" трудом. Он получил новую квартиру на аллее Словацкого, в угловом доме, что имело значение постольку, поскольку в нескольких десятках шагов находилась клетушка, в которой я тогда жил. Это была ниша без дверей в три квадратных метра, там находилась груда книг, маленькая кровать, маленькое врачебное бюро моего отца (я по сей день храню его в подвале), а также гриб на стене.

Еще там была пишущая машинка "ундервуд", которую я таскал с собой всю оккупацию. Я получил ее от отца до войны и с двенадцати лет писал на ней, собственно, все.

Хойновский был доктором философии, во время оккупации жил в Варшаве; интересовался он практически всем. Он был безжалостным правдолюбцем (что обходилось ему весьма дорого - и он так и не сделал карьеры в Польше) и, прочитав мое сочинение, сказал, что оно не имеет никакой ценности, а все, что я там написал, - сплошные бредни. Но, как видно, решил, что во мне что-то есть, так как стал моим научным наставником, начал давать мне книги из своей библиотеки, говорил, что надо читать; так началось мое домашнее, кустарное образование. Он сильно распек меня, когда узнал, что я не владею английским, а только немецким, французским и русским, и велел немедленно заняться английским.

Появился и еще один стимул. Хойновский основал Науковедческий кружок ассистентов Ягеллонского университета и от имени кружка стал писать в бесчисленные научные центры Канады и Соединенных Штатов с просьбой присылать книги для совершенно оскудевшей польской науки. И действительно, вскоре книги начали поступать целыми пачками. При виде таких сокровищ, недоступных мне из-за незнания языка, я взялся за английский.

Не могу сказать, чтобы это было типичное обучение языку. Началось с "Кибернетики" Винера, о существовании которой я узнал как раз тогда. Я читал ее почти что как Шампольон, расшифровывающий надписи на древне- египетских гробницах, - медленно, страница за страницей, со словарем в руках. Потом все быстрее и таким образом овладел языком. Я и теперь не говорю как следует по-английски, но читаю и пишу довольно свободно.

Итак, я читал одну за другой книги, приходившие на адрес Кружка (потом их передавали разным университетам); обычно я брал их на дом, заходя к Хойновскому в разное время дня на ученые беседы. Я брал только то, что меня интересовало, то есть математические труды, биографии знаменитых математиков и т. д. Когда Кружок был ликвидирован, я очень жалел, что не поступил разумно (хотя и в противоречии с седьмой заповедью) и не присвоил себе порядочного количества книг из библиотеки, - а ведь именно так поступило большинство членов Кружка.

Одновременно Хойновский, который был настоящим демоном активности, организовал издание ежемесячника под названием "Жизнь науки". Через какое-то время я начал сотрудничать в нем. Мой наставник, признав, что мои занятия дают какие-то результаты и что я освобождаюсь от бредней, которые прежде принимал за философию, стал давать мне на рецензирование всевозможные, невероятно скучные книги о неопозитивизме, сочинения Дубислава, работы по формальной логике; приходилось в срочном порядке заниматься самообразованием, зубрить логические символы и перелистывать груды науковедческой литературы. И все это, разумеется, по собственной воле, потому что никто моих знаний не проверял.

Когда я учился на предпоследнем курсе (шел уже 1947 год), Хойновский поручил мне в "Жизни науки" науковедческое обозрение печати.

С. Б.: Вы упомянули о катастрофе Науковедческого кружка - по крайней мере, так я понял слово "ликвидирован".

С. Л.: В какой-то степени я сам, несомненно, способствовал тому, что "Жизнь науки" выбросили на мостовую. В одном из своих обозрений я "односторонне", как это тогда называлось, обрисовал роль вейсманистов и морганистов в борьбе с Лысенко. Я был твердо уверен, что вейсманисты, морганисты и менделисты отнюдь не гнилая реакция, а Лысенко - не биолог-новатор, но что дело обстоит как раз наоборот, - и соответствующим образом обработал стенограмму дискуссии. "Вражеским" взглядам и аргументам ужасных морганистов и менделистов я уделил довольно много места, а из Лысенко выбрал самые махровые цветы его учения.

Начались неприятности, и цензура даже хотела снять мой текст; но после вмешательства моего покровителя, который доказал подлинность цитат, обозрение удалось напечатать.

Цензура была тогда еще очень молодой, неопытной и временами кое-что пропускала. Но сразу же после выхода журнала пани Евгения Красовская из Министерства высшего образования стала метать на нас громы и молнии и все хотела дознаться, какое такое чудовище так препарировало текст священного откровения. Расследование не принесло результатов, так как я подписывался тогда какими-то инициалами, и расшифровать меня не удалось. Журнал еще какое-то время выходил в Кракове, но было уже известно, что над ним собираются тучи. Действительно, в начале 1950 года журнал отобрали у Хойновского, перенесли издание в Варшаву, а Кружок вступил в период полного упадка. Как любая общественная инициатива, то есть инициатива снизу, он просто подлежал ликвидации.

До поры до времени мы старались развить бешеную деятельность и делали удивительные по тем временам вещи. Например, Хойновский загорелся интересом к психологическим исследованиям при помощи тестов. Путем тестирования мы оценивали поступающих в вузы, а также студентов, чтобы отсеивать неспособных, измерять достигнутые успехи, а потом, возможно, проверить эффективность самих тестов. Это был американский метод; мы применяли его на медицинском факультете, сравнивая действительные достижения с результатом, предсказанным путем тестирования.

Нетрудно догадаться, что это должно было вызвать возражения, ведь тесты - это "измышление буржуазной науки". Мне все меньше и меньше хотелось ввязываться в эту борьбу. Был уже 1950 год, и на дворе стоял лютый мороз сталинизма. Я уже знал, что то, чему я могу научиться на биологическом факультете, - не биология, а магия и шаманство Лысенко, и решил уйти из университета. Науковедческий кружок, в сущности, прекратил свое существование. Хойновский получил должность психолога в Кобежине, где он по большей части и жил; я еще посещал его время от времени, но связь между нами начала уже рваться.

С. Б.: А как насчет ваших медицинских занятий? В биографических справках о вас можно прочесть, что вы по образованию врач, но не говорится, что вы когда-нибудь занимались врачебной практикой.

С. Л.: В 1948 году я уже закончил университетский курс. Но так как выпускников призывали на службу в армию, и к тому же не на год или два, а насовсем, то я решил не сдавать последнюю сессию. Я просто нежился на нее. Меня, конечно, вызывали куда положено, грозили пальцем, грозно хмурили брови, но невозможно было заставить студента сдавать последние экзамены. Так что я не получил диплома врача.

С. Б.: Ситуация, как я вижу, не очень-то радостная: Науковедческий кружок распался, вы без диплома, без профессии и постоянного занятия, случайная литературная работа, денег нет. Как же тогда вы вошли в "большую литературу"?

С. Л.: Все это шло параллельно. Где-то около 1948 года, после периода стихотворного графоманства, я начал писать свой первый роман - "Больница Преображения". Не могу сказать, почему и как. Скажу только, что в этот период моим ближайшим окружением стали люди из Клуба молодых при Союзе писателей, а также художники. Тогда я подружился с начинающим поэтом Романом Хуссарским и его женой Галиной, в девичестве Буртан. Когда они поженились, то поселились в большом доме, оставшемся от имения ее родителей в Пшегожалах. Большая часть этого дома перешла к государству, а они занимали там несколько комнат, устроили себе две скульптурные мастерские и ваяли как проклятые.

Там жили разные люди, например, Зося Пугет - скульптор, и множество художников. Мы сблизились между собой, когда я в день экзамена по акушерству и гинекологии зашел к ним на минутку и попал в "котел" , в котором и просидел три недели. Правда, подозревались не они, а какой-то их жилец - он-то, впрочем, сбежал, тем не менее все попали в этот котел"... А вы вообще знаете, что такое котел?

С. Б.: А как же?! Мое поколение воспитывалось прежде всего на военных фильмах.

С. Л.: Тогда я скажу только, что если сидишь с кем-нибудь три недели, то это очень сближает. Я даже вылепил там единственную в своей жизни скульптуру, изображавшую голову неандертальца. Делать мне было нечего, времени по горло; там, как и положено в мастерской скульптора, было множество глины и гипса, так что со скуки я вылепил эту голову. Она и теперь еще валяется где-то у меня дома. К счастью для искусства, я не пошел по этому пути дальше.

С. Б.: Какова же была дальнейшая судьба вашего романа? Ведь напечатан он был гораздо позже, и к тому же как первая часть большой трилогии.

С. Л.: Когда я уже закончил его, то понес в издательскую фирму "Гебетнер и Вольф". Он вызвал там некоторый интерес, но как раз тогда издательство ликвидировали, и все имущество фирмы вместе с моей рукописью перевезли в Варшаву. И тут начались весьма забавные годы.

Раз в несколько недель я ездил в Варшаву (по бедности на самых дешевых сидячих местах) на бесконечные совещания в издательство "Книга и знание". Там "причесывали" мою "Больницу Преображения", там она обрастала всевозможными внутренними рецензиями, в которых роман оценивался как декадентский и контрреволюционный. Целые горы бумаги и масса потерянного впустую времени. Но если тебе двадцать лет и у тебя спокойный характер, то многое можно выдержать. Мне объясняли, что здесь надо бы переделать, там добавить, тут убрать и т. д.

Меня постоянно обнадеживали, поэтому я все время писал что-нибудь и переделывал. Должен сказать, что, хотя я обладаю несносной привычкой писать многовариантно", все же никто никогда не доводил меня до такого состояния, как эти дамы и господа. Полагая, что книгу удастся спасти, я писал до бесконечности, пока наконец из меня не выжали то, чего я вовсе не намеревался писать. Вы понимаете, это была тактика отрезания по кусочку. Если же автор написал второй том, то напишет и третий. Если испортил чуть-чуть, то его доведут до того, что он испортит все совершенно. Разумеется, это ничего не дало мне, и книга появилась лишь благодаря Октябрю.

С. Б.: Вы не могли бы подробнее рассказать об этом механизме.

С. Л.: Меня стерли в порошок идеологическими аргументами, хотя мне была оказана большая честь: в спор вмешался сам Антоний Слонимский. Он деликатно высмеял идею распространения марксистской философии на весь космос. Он этого прямо не написал, но из его слов ясно вытекало, что если всерьез принять предпосылку, согласно которой классовая борьба повсюду развивается одинаково, то на Венере, как и на всех планетах, должна была возникнуть КПВ - Коммунистическая партия Венеры - и развернуть борьбу против нашествия на Землю; а значит, описанная в "Астронавтах" ситуация вообще невозможна.

После издания книги я, не зная, что делать дальше, написал сборник очень плохих рассказов "Сезам"; там, правда, можно найти очень бледные побеги будущих "Звездных дневников". Позже я уже не позволял перепечатывать эти рассказы. Это было какое-то распутье. Как кто-то справедливо заметил, я не знал, чем это должно быть - популяризацией науки с налетом беллетризации или беллетристикой, основанной на научных принципах. В "Сезаме" есть несколько рассказов, по своему духу и поэтике самых соцреалистических из всего мною написанного. Там есть один рассказ о двух молодых ученых...

С. Б.: "Топольный и Чвартек"?

С. Л.: Ну да - и это, знаете ли, самое соцреалистическое паскудство, какое я когда-либо написал. Там фигурирует какой-то польский институт ядерных исследований и царит атмосфера приторной благостности. Я уже не помню самого рассказа, но помню эту атмосферу - у меня от нее волосы на голове встают. Это так плохо, что просто слов жалко.

С. Б.: Я знаю нечто еще более потрясающее. Называется это нечто "Яхта Парадиз" и подписано вашим именем и именем упоминавшегося вами Романа Хуссарского.

С. Л.: Вы читали этот кошмар? Это целая глава для романа, и достаточно мрачная. Объявили конкурс на театральную пьесу, и я, при посредничестве уже упоминавшегося Панского, был приглашен к участию в конкурсе. Тогда я выдумал эту невероятную чепуху, сначала в виде кратких набросков, и, не имея ни сил, ни желания, ни навыка писать это, уговорил подключиться к этому Хуссарского; мы вместе это и написали. Пьеса была несколько раз сыграна в Ополе, Лодзи и Щецине. У меня даже остались какие-то фотографии. В общем, это было печально и мрачно.

С. Б: Зато какие восторженные рецензии имела эта постановка! Я прочитал несколько из них с истинным наслаждением.

С. Л: это очень неблагородно с вашей стороны (смех). С точки зрения ремесла это было совершенно ужасно, хотя на фоне радостного хора трактористов, раздававшегося в пьесах других драматургов, "то кажется уже не таким ужасным.

С. Б.: Как выглядели эти постановки?

С. Л.: Там было несколько замечательных сцен анекдотического характера. Действие происходит на яхте американского миллионера, который проводит время в обществе физика-атомщика и еще кого-то - не помню, в каком "то было акте, - в лучах роскошного солнца. На борт входит представитель сил демократии и прогресса - негр, который несет на блюде тропические фрукты; а так как в Польше нельзя было найти их днем с огнем, то фрукты были из дерева. Так вот, когда негр на премьере вышел на сцену и споткнулся, то все эти фрукты покатились по полу, грохоча, как шары в кегельбане.

Была еще сцена, когда входил Опалинский, игравший физика (а у него уже тогда голова была гладкая, как бильярдный шар), в прекрасном дорогом парике. Поднимаясь по трапу на борт яхты, он зацепился париком о рею, и парик затрясся на рее; к счастью, он успел схватить его и опять нацепить на голову. Примерно на таком уровне все "то шло.

Мы с Романом как авторы должны были являться на каждое представление, и я, должен сказать, испытывал чувство настоящего стыда. Как назло, позже пьеса вышла в "Читателе" отдельным изданием. Я запрятал ее так тщательно, как преступник, уничтожающий следы преступления. К счастью, больше ничего подобного не совершал. "То было абсолютное дно, ниже я уже не опускался. Единственное, что мне "то дало, - немного ближе узнал актерскую среду.

Так как обязан говорить только правду, то добавлю, что для меня профессия актера - что-то кошмарное. Актеров я обычно боялся больше, чем сумасшедших, потому что с сумасшедшими еще можно как-то иметь дело. Но как можно изображать на сцене кого-то другого? Для меня в "том есть что-то ненормальное. Наверное, дело в том, что сам совершенно не способен изображать что-либо, и мне труднее всего представить себя актером.

С. Б.: В сборнике "Выход на орбиту" можно найти кое-что из публицистики, которой вы занимались в те годы. Не могли бы вы сказать об "том несколько слов?

С. Л.: В то время я уже не мог печататься во "Всеобщем еженедельнике": фактически он перестал существовать, от него осталась только шкура, а остальное съели волки и спрятались внутри. Тогда меня уговаривали писать статьи для "Новой культуры", образовавшейся в результате слияния "Возрождения" с "Кузницей". Какое-то время я писал, но ничего ценного не создал, а только напрасно тратил нервы, потому что Путрамент (Е. Путрамент (1910 - 1986) - писатель, одна из наиболее влиятельных фигур литературной жизни 50-х годов в Польше.) творчески перерабатывал мой текст, например, дописывал фразы: "Как верно заметил товарищ Маленков..." О каких-либо опровержениях не могло быть и речи, так что в конце концов я "то бросил.

С. Б.: В вашем рассказе не хватает жены, которая должна была появиться примерно в те годы.

С. Л.: Я познакомился с ней около 1950 года, и после двух или трех лет осады она согласилась стать моей женой - как раз в 1953 году.

Квартиры у нас тогда не было; я жил все в той же клетушке с грибом, а жена, студентка последнего курса медицинского факультета, жила с сестрой на улице Сарэго. Так что я стал приходящим мужем. Ездить приходилось, разумеется, трамваем, ведь жил крайне скромно; я и теперь еще помню, как однажды позволил себе роскошь отвезти жену домой на такси - тогда "то казалось мне чуть ли не финансовой разнузданностью.

После смерти отца мы вместе с семьей, которая жила тогда на улице Сленской, поменяли квартиру на большую, трехкомнатную, на улице Бонеровской, дом пять. Мы жили втроем, вместе с матерью, в двух комнатах (причем комната матери была проходная). В таких условиях я писал "Магелланово Облако", а так как начал его, когда еще ездил к жене, то часть романа зародилась в трамвае.

Сегодня та книга вызывает во мне особенно неприятные чувства. Впоследствии, через несколько лет, я узнал, что жене она не понравилась, но, будучи человеком сдержанным, она держала свое мнение при себе, видя, как сильно я втянулся в работу. Тем не менее тогда я был весьма доволен собой. Вскоре, правда, пришло отрезвление - началось сражение за издание книги, продолжавшееся около полутора лет. Игнаций Злотовский, химик, во внутренней рецензии для издательства "Искры" обвинил меня в "идеологической контрабанде": мол, переименовал врага, то бишь буржуазную кибернетику, в механоэвристику. Он обнаружил у меня и еще какие-то ошибки и искривления.

В конце концов книгу удалось издать благодаря помощи одного из моих друзей, тогда - молодого юриста, доктора Ежи Врублевского (теперь он декан юридического факультета Лодзинского университета).

Врублевский приехал на большую сессию, организованную в "Искрах" по поводу "Магелланова Облака", и доказал, как теоретик права, что "то произведение во всех отношениях добропорядочное. Добавлю кстати, что об "Искрах" у меня остались самые худшие воспоминания, особенно о сотрудничестве с Ежи Виттлином, автором множества халтурных юмористических книжек. Не знаю сам почему... Может быть, из-за обстановки в издательстве, или из-за постоянных поездок в Варшаву, или, наконец, из-за непрерывных попыток манипуляции... Должно быть, именно тогда во мне накопилось столько отрицательных эмоций, связанных с Варшавой, что я по возможности вообще не езжу в столицу. Я представляюсь себе самому чем-то вроде собаки Павлова, которая при виде хлеба всякий раз получает палкой по лбу, так что в конце концов у нее вырабатывается необычайно устойчивый условный рефлекс.

Очень неинтересные были годы. Обычно зимой мы с женой уезжали на месяц в Закопане, чтобы кататься на лыжах. Летом в июне я (из-за своей сенной лихорадки, от которой тогда еще не было лекарств) уезжал на пять-шесть недель в Дом творчества Союза писателей и там писал как проклятый. Во время полутора таких "сеансов" появился роман "Солярис". Таким же образом я написал еще несколько книг. Больше ничего интересного не происходило.

Жена работала врачом-рентгенологом, а я был простым членом Союза писателей. Очень трудно восстановить все "то в памяти и уж совершенно невозможно придерживаться хронологии. В лучшем случае, помню общий колорит событий, да и то наподобие потрескавшейся фрески или мозаики. Раз уж вы спросили о жене, скажу еще, что благодаря ей мы, когда еще жили на Бонеровской, начали ездить в Югославию. Она очень любила путешествовать и чуть ли не выталкивала меня из дому; так мы объездили всю Югославию. Жена вела дневники "тих путешествий. Они невероятно забавны; когда временами мы их перечитываем, то просто покатываемся со смеху.

Жили мы в крайней бедности, потому что гонорара хватало лишь на салаты и лопухи, так что и юмористических ситуаций было без счету. Первую "настоящую" западную поездку мы совершили в 1955 году, если я правильно помню, на посудине, которая называлась "Мазовше"; там собрался весь. Цвет тогдашней ПНР.

С. Б.: А как выглядят ваши первые "переводческие приключения"? Ведь первые переводы тоже приходятся на эти годы?

С. Л.: Первой моей книгой, изданной за границей, были "Астронавты"; они вышли в ГДР в 1954 году под названием "Планета смерти". этому издательству я, по сентиментальным соображениям, верен поныне.

Потом были советские издания, с тем, однако, что переводы тянулись очень долго, так как от меня требовали сто тысяч поправок. В те годы даже такая засахаренная конфетка, как "Астронавты", казалась чем-то неслыханно опасным. Я был очень упрям, не позволял изменить ни одной запятой, и мне сказали, что книга вообще не выйдет. Нет - так нет, сказал я себе. Ну, и год спустя роман вышел без каких-либо поправок.

После всего случившегося с "Больницей Преображения", когда меня заставили написать лишних два тома, я стал упрям, как старый осел. Перипетии, связанные с наступлением ледникового периода в политике, а потом с его окончанием, я весьма болезненно ощутил на собственной шкуре и потому решил, что не позволю уже управлять собою "извне", а буду держаться стрелки собственного компаса и на все махну рукой. Как оказалось, это дало неплохие результаты.

Примерно к тому же времени относятся мои первые поездки за границу в составе писательских делегаций - в ГДР, потом в Прагу и в Советский Союз, где меня чуть ли не носили на руках. Немецкий режиссер Курт Метциг решил сделать фильм по роману "Астронавты" совместно с польскими кинематографистами. Это заняло у меня массу времени, так как приходилось часто ездить в Берлин; там я устраивал бесконечные скандалы, потому что это было гораздо хуже, чем ум человеческий может себе вообразить.

С. Б.: Когда вы почувствовали первые веяния оттепели?

С. Л.: Наверное, между 1953 и 1954 годами. Помню, что во время похорон Сталина я был в Закопане и когда съезжал на лыжах с Каспрового Верха (Вершина в Западных Татрах), в городе выли сирены. А перед тем в Доме творчества, в "Астории", обсуждали идеологическую дилемму, удобно ли ехать на Каспровый Верх в такой исторический момент. Но у нас уже были билеты, и было бы жаль,если бы они пропали.

С. Б.: Как бы то ни было, получается, что "Диалоги", то есть книгу, в которой дается экзегеза (толкование темных мест в древних, обычно религиозных текстах) централистской социально-политической системы, вы написали еще в годы господства соцреализма. Это один из самых точных анализов системы, которые у нас появлялись. На какое чудо вы рассчитывали, когда писали эту книгу?

С. Л.: Совершенно не могу вспомнить, каким образом "Диалоги" выскочили у меня из головы. То есть как получилось, что все известное мне о функционировании этой системы я вложил в эту книгу. Знаю только, что все это были мои кустарные концепции, которые я старательно переложил на язык кибернетики, что, безусловно, мне помогло.

С. Б.: Один из самых частых вопросов, которые люди, не помнящие эпоху соцреализма, задают писателям, которые ее пережили и даже участвовали в ее формировании, - это вопрос о том, почему они согласились участвовать в столь специфической модели литературы, что заставило их писать романы, стихотворения, статьи и очерки, которые позже им пришлось запрятать под диваны и тяжелые дубовые шкафы. Что вы думаете об этом?

С. Л.: Помню, как в начале шестидесятых годов, в хмурый, дождливый день, я взял в закопанской "Астории" годовые подшивки "Творчества" (ведущий польский литературный ежемесячник) за пятидесятые годы, так как больше читать было нечего, - и меня словно кто-то ломом огрел по затылку. Чего только эти Яструны и Важики (польские писатели) не понаписали!..

Ведь там печатались очень видные писатели. Все тексты, которые я там нашел, отличались высшей степенью нечитабельности, какую только можно себе представить. Что-то вроде математических трактатов, где сначала нуль равен нулю, потом множество пустопорожних рассуждений, а в конце снова нуль равен нулю. В этом коллективном помрачении было что-то удивительное для меня. Понятно, когда на службу власти идут бесплодные или третьеразрядные умы, ведь у них ничего своего нет; но почему такие писатели, как Яструн и Важик, у которых была уже собственная и богатая биография, могли так оскопить себя? Очень странно. И что любопытно, никто не может объяснить этого следующему поколению, даже если бы и захотел.

В ПАУТИННОЙ СЕТИ КНИГ

С. Б.: Давайте поговорим о ваших книгах: о вашем отношении к ним, об их читательском восприятии, истории возникновения.

С. Л.: Боюсь, что я вас огорчу: очень немного могу сказать об истории возникновения своих книг. Часто уничтожал все черновики. Если бы я мог их увидеть, то, наверное, сам бы удивился, насколько готовая книга отличается от того, что ей предшествовало. Ведь я - о чем уже была речь - работал методом проб и ошибок. Скажу, например, что последние главы "Соляриса" написал после годичного перерыва. Мне пришлось отложить рукопись, потому что не знал, что делать со своим героем.

Сегодня я даже не могу отыскать этот "шов" - место, где книга была "склеена". Мало того, даже не знаю, почему мне так долго не удавалось ее закончить. Только помню, что первую часть писал на одном дыхании, легко и быстро, а закончил роман после долгого перерыва, в какой-то счастливый день и месяц.

Большую часть своих книг я писал так, как паук плетет свою сеть. Если вы разрежете его где угодно, то даже под электронным микроскопом не найдете в его ганглиях плана сети. В железах тоже нет никаких сетей, а только жидкость, затвердевающая на воздухе. У паука целая батарея таких желез (около сорока), из которых он выпрыскивает жидкость, чтобы затем сформировать ее в нить при помощи задних ног. Точно так же обстоит дело со мной. У меня в голове нет плана целого, который я стараюсь записать как можно быстрее, чтобы, не дай бог, не забыть его. Я просто писал, а "это" шло само собой.

Когда я забросил Кельвина на солярийскую Станцию и заставил его увидеть перепуганного и пьяного Снаута, то и сам не знал еще, что его так испугало, и понятия не имел, почему он так боится обыкновенного человека. Тогда еще не знал, но вскоре мне предстояло это узнать - ведь я продолжал писать.

Но этот эффект - эффект неожиданности для самого пишущего - не имеет ничего общего с качеством произведений. Спонтанность не гарантирует качества. В романе, которого не люблю - "Возвращение со звезд", - проблема бетризации появилась внезапно, неожиданно для меня самого. Я знал лишь одно: тут должен появиться какой-то зазор, взаимное непонимание, ведь не может быть, чтобы человек вернулся на Землю через сто тридцать лет, а разговор идет как ни в чем не бывало и собеседники прекрасно понимают друг друга. Я знал, что сейчас должен обнаружиться конфликт, и он действительно откуда-то "выскочил". Но гораздо чаще случалось так, что в подобных ситуациях мне не удавалось найти нужное решение, и книга или ее фрагмент умирали естественной смертью.

С. Б.: Должен напомнить вам, что книгой, над которой вы измывались в "Фантастике и футурологии" больше всего, было "Возвращение со звезд" Станислава Лема.

С. Л.: Действительно. Меня отталкивает сентиментальность этой книги, ее герои-здоровяки, нежизненность героини. Что-то там есть от "Трех товарищей" Ремарка. Есть в этом что-то сопливое. А если говорить спокойнее - автор не имеет права делать своим героям приятное только потому, что они ему по душе. Эта любовная история в конце концов могла кончиться так, как она и кончается в романе, но при условии, что возлюбленная рассказчика представляет собой личность; между тем она просто пустое место. Правда, саму проблему бетризации я по-прежнему считаю вполне осмысленной, но воплощена она слишком уж упрощенно. Этот мир чересчур плоский, с одним измерением.

Замечу при случае: книга, которую я не то чтобы не люблю, но, во всяком случае, не слишком высоко оцениваю, - это цикл "Рассказы о пилоте Пирксе". За исключением двух-трех рассказов, это не слишком удачный сборник. Главную причину этого усматриваю в его вторичности по отношению к Вildugsroman, то есть роману о воспитании и взрослении героя. "Роман воспитания", однако, должен быть романом с широким эпическим дыханием и социально-историческим фоном, тогда как истории о мужественном Пирксе имеют суженную перспективу, а сам он появляется в изоляции, без семьи и родных.

Дело в том, что я хотел написать один, самое большое - два рассказа; между тем цикл неожиданно для меня самого разросся. И уже не было возможности расширять социальный фон, потому что откуда бы вдруг на голову Пирксу свалилась семья? А то, что в рассказе выглядит естественно, в цикле рассказов кажется не совсем естественным. Собственно, только два рассказа о Пирксе нравятся мне и теперь: "Ананке" и "Терминус". Сегодня меня не очень-то радует, что есть люди, которые восхищаются этими текстами. Они, может быть, хороши на фоне научной фантастики, но, говоря по правде, это литература не слишком высокого полета.

С. Б.: В таком случае, что вы скажете о таких романах, как "Эдем" и "Непобедимый"?

С. Л.: К "Эдему" я теперь равнодушен. Роман так себе. В литературном отношении он, пожалуй, неудачен, - дело портит схематичность героев и плоское видение мира, хотя это роман, который "читается". Это второразрядная литература, которая по сравнению с типичной научной фантастикой, даже и неплоха, но нельзя же ставить человека нормального роста среди горбатых и утверждать, что перед нами сам Аполлон.

Что касается "Непобедимого", то это хорошо сконструированный повествовательный механизм, основанный на невыдуманной проблеме.

С. Б.: А теперь попрошу провести линию, выше которой вы поместите произведения наиболее ценные, по вашему мнению.

С. Л.: Прежде всего хорошей книгой я считаю "Кибериаду". Что-то в ней, конечно, получше, а что-то похуже, но это неизбежно. Приличной книгой считаю "Солярис". Совсем неплохим романом представляется мне "Глас господа" (в русском переводе - "Голос неба"). Так же оцениваю я некоторые рассказы и повести, например, "Маску". Из сборников "Мнимая величина" и "Абсолютная пустота" не все нравится мне одинаково, но в общем это вполне прилично, особенно два заключительных рассказа: "Новая космогония" и "Голем Х1У".

С. Б.: Очень интересной с точки зрения жанра книгой было "Расследование" , где использован жанровый канон детектива, который, однако, в финале отбрасывается. Многие годы спустя вы вернулись к этой проблематике в "Насморке" - значит ли это, что первое решение вы сочли неудачным?

С. Л.: Первая версия не вполне удовлетворяет меня, хотя написана она неплохо и читается с интересом. Просто финал оказывается нарушением принятого жанрового образца; я влезаю там на слишком высокого коня - приделываю релятивистскую философию, объясняющую, что могло быть так, а могло быть совершенно иначе. "Насморк" лучше, потому что правдоподобнее. Я сам готов поверить в него.

С. Б: Очень интересной книгой мне всегда казались записки, найденные в ванне".

С. Л.: Об этой книге я хорошего мнения, хотя довольно давно в нее не заглядывал. Так получилось, что ее быстро перевели на иностранные языки, и после первых авторизованных изданий я уже не имел случая вернуться к ней - ведь когда появляются переводы на греческий, иврит или японский, мне уже делать нечего.

В этой книге содержится концепция, которая выходит за рамки актуальной политической сатиры. Понятие интенциональности возводится здесь в абсурд. Ведь человек действительно способен все, что появляется в поле его зрения, рассматривать как адресованное ему сообщение. Сделать из этого сюжетную ось романа - замысел довольно-таки интересный, даже в философском плане. Как известно, тотемизм и анимизм, да и многие другие явления подобного рода в первобытных культурах основаны как раз на том, что весь мир рассматривается как сообщение, адресованное его обитателям. То, что это может быть использовано творцами определенной общественной системы, а потом выйти за рамки намерений политических диктаторов, весьма показательно. С этого момента буквально все начинает рассматриваться как информация. Например, абсолютизируется концепция "конспиративного видения истории", и тогда даже дождь становится указанием на перемены к лучшему или к худшему в политической сфере. Все это начинает определять мышление и поведение тех несчастных, которым выпало жить в замкнутой системе.

С. Б.: Если держаться хронологии, то в нашем поле зрения должен появиться "Солярис".

С. Л.: Мне трудно комментировать эту книгу. Думаю, в ней мне удалось сказать то, что я хотел сказать. Из рецензий на "Солярис" можно составить толстый том, и довольно забавный, потому что идея этой книги понималась совершенно по-разному. Например, один очень антикоммунистически настроенный англичанин счел, что Океан - это СССР, а люди на Станции - окружающие его малые государства.

С. Б.: Можно ли считать "Сумму технологий" средоточием вашего творчества, своего рода складом теорий и замыслов, обслуживающих беллетристику как таковую?

С. Л.: В каком-то смысле я заимствовал оттуда идеи для беллетристики, но не потому, что заранее так решил. Так оно само получилось.

С. Б.: Хотелось бы знать, чего вы хотели добиться своими небеллетристическими трактатами и гротесками с научной подоплекой?

С. Л.: Хм! Осчастливить мир, предсказывая ему, что его ждет, если он меня не послушает. Это - прогнозы-предостережения. Другое дело, что никто не обращает на них внимания. Это было проклятием Кассандры: предсказывать истину и не быть выслушанной. Ведь это не то что самосбывающиеся прогнозы типа: "завтра я пойду в театр", после чего я действительно иду в театр. Но что значит мой голос по сравнению с компьютерными моделями, доказывающими существование границ индустриального роста, моделями, появившимися после первого рапорта Римского клуба? В патроны себе я мог бы выбрать Кассандру.

С. Б.: И в качестве алиби вам нужен гротеск.

С. Л.: В каком смысле?

С. Б.: Прием гротеска дает понять, что весь этот труд, вложенный в прогнозирование, вы считаете совершенно напрасным.

С. Л.: Так уж совершенно?

С. Б.: Постоянный переход от трагизма к насмешке защищает вас от отчаяния, вызванного тем, что никто вас не слушает. Допустим, в этом есть какой-то глубокий смысл; но разве это не напоминает поведение отца, который делает внушения сыну, чтобы потом иметь возможность сказать: "Ну, я же говорил?"

С. Л.: Во-первых, если уж случится то, что может случиться, некому будет сказать: "Я же говорил!" А во-вторых, вы, конечно, помните классический афоризм Паскаля?

С. Б.: О мыслящем тростнике?

С. Л.: Вот именно. Мне ужасно важно знать, что его ломает, не так ли? Это мне невероятно близко. Я хочу знать, и это, знание для меня - ценность сама по себе, ценность, не требующая еще какого-либо обоснования. У каждого есть свои пристрастия: футбол, копуляция, пиво из банки. А мне огромное удовольствие доставляет узнавать разные неприятные вещи из трудных книг.

С. Б.: Каждый ищет инстанцию, которая была бы чем-то самым устойчивым в этом самом неустойчивом из миров. Для вас это наука. Вам известно, что вас называют "видным идеологом сциентистской технократии"?

С. Л.: Ну уж нет! Я утверждаю со свойственной мне несдержанностью, что это определение совершенно ложно - как по отношению к нынешнему Лему, так и к тому, который писал "Сумму технологии". Когда-то Слонимского обвиняли в пораженческих настроениях, доказывая ему, что все-таки Гдыня успешно строится. Он ответил тогда, что в таком случае каждый свой фельетон будет начинать с фразы: "Несмотря на то, что Гдыня успешно строится..." А для экономии места обещал пользоваться сокращением "нтчгус".

Я не могу начинать каждую свою книгу с фразы: "Хотя все, что угодно, можно использовать как средство уничтожения..." Могущество науки - это одно, а то, как используется это могущество, - другое. Я занимался средствами, а не целями. Если род человеческий посягнет сам на себя, просто ничего не останется. Эта сторона дела ужасна, но и банальна. Меня не занимает ни вопрос об уничтожении человечества, ни перспектива такого крушения цивилизации, от которого она не оправится даже за шестьсот лет. Но отсюда вовсе не следует, будто бы я - видный идеолог сциентистской технократии.

Технократия предполагает правление технократов. Где можно отыскать такое правление в моем творчестве? Только в одном отношении можно признать меня большим технократом, чем в шестидесятые годы. Тогда я категорически отверг идею машины, управляющей государством, а сегодня это вовсе не кажется мне бессмысленным. Машина, должным образом защищенная (от покушений жаждущих власти людей), управляла бы государством куда беспристрастнее любого политика.

С. Б.: Может быть, перейдем к следующей теме: "любовь к женщине". Боюсь, мы получим картину не слишком радостную: здесь вы проявляете исключительную сдержанность.

С. Л.: Принято считать, что писатель должен черпать материал из самых личных и интимных переживаний. Я с этим согласен, однако cum grano salis, просто потому, что моя жизнь не вращалась вокруг сексуальных вопросов. Еще ребенком я больше интересовался разными механизмами, чем всякими такими округлостями. Разумеется, меня занимали девочки, но большее волнение вызывали во мне звезды: я считал, что они заслуживают большего внимания, чем загадки, которые таит в себе... скажем, женская душа. Так оно попросту было! Надеюсь, тут нет ничего постыдного для меня как частного человека.

Я всегда держался того мнения, что не следует слишком выставлять свою интимную жизнь. Это видно даже в "Высоком Замке", где я занимаюсь собой лишь до определенного момента, хотя не обхожу молчанием таких эпизодов, когда отец застает меня за грешным занятием - пощипыванием служанки за ягодицы. Но чтобы превращать это в канву своего творчества? Нет, тогда уж лучше писать исторические романы...

Пьесы, в которых главное - это измены, супружеские треугольники, трагическая любовь и распад семьи, я смотрю без всякого удовольствия; я считаю, что при показе таких вещей в театре не должно быть ни единого зрителя, а у сцены должны быть не три стены, а четыре. Это частное дело каждого. В такие моменты у меня на глазах шоры. Меня не интересует психология отдельных персонажей, если она не является выражением проблем более высокого порядка.

С. Б.: Страшно подумать, что осталось бы от мировой классики, если бы каждый писатель думал подобным образом.

С. Л.: "Красное и черное", "Ромео и Джульетта" - это, конечно, прекрасно; "Ромео" я очень люблю, но не потому, что это изумительная любовь, а потому, что это превосходная поэзия.

С. Б.: В "Сумме технологии" вы затрагиваете вопрос об эротической фантоматике, воображение рисует картины каких-то каучуковых имитаций партнера или партнерши, мастурбационных машин, гедоматов и ублажален, но в ваших гротесках этого не очень-то много.

С. Л.: Б "Кибериаде" для этого почти не нашлось места. Но уже в "Звездных дневниках" есть такие штучки с дихотонцами, которые "самоуслаждаются". В "Осмотре на месте" изображены антиподы человеческой биологии, для которых секс - нечто вроде спорта, которым занимаются исключительно на бегу. Не исключено, что я написал бы, как вы предлагаете, секс с какими-нибудь андроидами, но до сих пор этого не сделал.

С. Б. Почему?

С. Л.: По правде сказать, не знаю, должно быть, это не слишком меня увлекало. Но, может быть, - так мне, по крайней мере, казалось в те годы, когда я формировался как писатель, - я не могу выйти за "врожденные" пуританские ограничения, свойственные всей польской литературе, в рамках которой нечто такое выглядело бы непристойной выходкой.

А может быть, я, не сознавая того, разделяю точку зрения Тарновского, который говорил: "Книга должна быть такой, чтобы ее можно было без опаски держать в доме, где живут подрастающие барышни".

С. Б.: Зато вы любите изображать в издевательском виде - парадоксальное срастание сферы секса с удалением из организма физиологических выделений - действительно, сочетание просто ужасное.

С. Л.: Но ведь большинство людей просто не замечает этого. Писать об этом в серьезном тоне было бы не очень серьезно, но в гротеске это вполне оправдано. Ведь вовсе не глуп "Безнравственный трактат" Хетатутюксюрксирукса:

"Земляне - выродки природы: В любви у них имеет вес То место, где исход находит Метаболический процесс. Узнав, где ищут идеал Сии злосчастные страдальцы, По всей Вселенной стар и мал В отчаянье ломают пальцы".

И разве не забавен текст, на который ссылается профессор Тодоров?

"Свою голубку опыляя, Я славлю пчел и мотыльков. Но твой обычай не таков, Срамная нация людская! В экстазе самку обнимая, Ужель твой лирик воспоет - Канал для отброса нечистот?"

О ДЕМОКРАТИИ И ЦИВИЛИЗАЦИИ ЭКСПЕРТОВ

С. Л.: Демократия, которая на Западе такая демократическая, не очень- то мне нравится. Это не значит, что мне по душе тоталитарные режимы, но такое направление развития демократии (ведь демократия не есть нечто застывшее на века) совершенно меня не удовлетворяет. Эта демократия означает, что каждый может выступить публично, если у него достаточно средств, и болтать что угодно - например, что нет никакой разницы между мужчиной и женщиной, что надо ликвидировать все школы и тому подобное. Недавно в ФРГ уравняли в правах врачей и знахарей - и все в рамках демократии. А потом огромное фото какого-то типа с внимательным взглядом, в белом халате и с пробиркой в руках должно убедить нас идти не к врачу, а к знахарю. Такое равенство мне не по душе, потому что я - сторонник цивилизации экспертов. А между цивилизацией экспертов и цивилизацией, в которой по каждому вопросу голосуют, - большая разница.

В этой демократии кандидатов на важнейшие политические посты предлагают и "продают" обществу совершенно такими же методами, как томатный суп в банках. Механизм в точности тот же. Я воспринимаю это как прогрессирующий упадок интеллектуальных способностей политиков. Отдельные исключения не опровергают правила. А кроме того, в этой демократии каждый голос весит одинаково: уборщицы, профессора университета и психа, только что вышедшего из больницы. Это нехорошо, хотя, может быть, это наименьшее зло, которое можно себе представить.

Самое горькое разочарование для таких натур, как я, - убеждаться в том, что наш мир состоит в значительной части из сумасшедших и идиотов и что его судьбы в значительной степени зависят именно от этих идиотов. Разумеется, если бы человечество состояло из одних сумасшедших и идиотов, жить вообще не стоило бы. До этого, к счастью, еще не дошло, но сумасшедшие страшно мешают жить остальным.

АВТОЭВОЛЮЦИЯ ЧЕЛОВЕКА И "МАШИННЫЙ РАЗУМ"

С. Б.: Итак, видите ли вы какие-нибудь возможности гармонического развития человечества?

С. Л.: Нет, не вижу.

С. Б.: А какие условия следовало бы выполнить, чтобы это стало возможным?

С. Л.: Об этом написано в "Големе Х1У". Мой компьютерный философ утверждает, что человек должен совершенно переделать себя, но тогда не перестанет ли он быть человеком? Гармоническое развитие человечества для меня нечто вроде квадратуры круга.

С. Б.: А насколько вероятна автоэволюционная перестройка человека?

С. Л.: Пока что невозможна, ибо она предполагает знания, которых у нас еще нет. Нельзя перестроить то, устройство чего нам неизвестно.

С. Б.: Похоже, что человек завладел различными могущественными силами, и в первую очередь ядерной энергией, слишком рано.

С. Л.: Да, такая концепция существует. Это как если бы подростка поселили не в монастыре, а в борделе. И все же нельзя представить себе, что наступит момент, когда человечество настолько глубоко осознает скрытые в природе разрушительные возможности, что овладеет ими не преждевременно, а в "самую пору". Способность к автоэволюции, о которой вы упомянули, люди приобретут, вероятно, в ХХ1 столетии, и тогда, несомненно, проницательные комментаторы хором заголосят, что это слишком рано. Разумеется, это ни на что не повлияет, и человечество пойдет дальше.

Для меня несомненно, что длительный процесс вытеснения человека из его бесчисленных жизненных ниш уже начался и прогрессирует. Мы не замечаем его лишь потому, что свалились в глубокую цивилизационную западню, откуда виден только ее скат.

Лет через сорок на Запад попробуют заменить солдат - жизнь которых бесценна и которые к тому же просто боятся - автоматами.

Мы превосходим компьютеры интеллектом, потому что они в духовном смысле пусты, а значит, глупы; но это изменится, и они перегонят нас очень быстро. Я в этом уверен. Не знаю, через сорок или девяносто лет это случится, но случится наверняка. Это, что и говорить, будет не слишком приятно.

ОБ ИНОПЛАНЕТЯНАХ

С. Б.: Сам я в это совершенно не верю, но читатели линчевали бы меня, если бы я не спросил вас о возможности выбраться из цивилизованной западни благодаря инопланетянам.

С. Л.: Контакты с другими цивилизациями представляются мне совершенно неправдоподобными.

Я не верю н возможность посещения Земли "Другими" и не верю в возможность принять понятные для нас сигналы из Космоса. Почему - не знаю! Все объяснения только усложнили бы дело. При этом я не считаю, будто Земля - единственная обитель живого в Космосе. У меня в голове засело, что "Они" - иные, и ведут себя иначе, не так, как мы можем себе представить.

Перевел с польского Константин Душенко
"Ст.М"


Назад, на главную
Design by Konstantin Klimenko